КАК ЕСТЬ…
Рассказ (мистика)

Тишина в квартире после смерти Лены была не пустой, а густой, тягучей и звонкой. Она заполняла собой всё, как вода в затопленной подводной лодке, давя на барабанные перепонки неслышимым, но ощутимым гулом.
Михаил стоял у окна, в руке — тяжелая фарфоровая чашка, его персональный Грааль последних месяцев. Он смотрел, как осенний дождь, не струящийся, а словно взметаемый ветром косыми серыми метёлками, размывал огни ночного города, превращая их в слепые, болезненные пятна.
Чай в чашке был холодным, его поверхность покрылась маслянистой плёнкой. Он давно перестал его пить — просто держал, чтобы занять руку, чтобы иметь хоть какую-то точку опоры в этом застывшем хаосе горя.

Прошло полгода. Шесть месяцев, которые можно было измерить не днями, а градусами опустошения: от острой, режущей боли, когда воздух обжигал лёгкие, а мир казался вывернутым наизнанку, до текучей, фоновой тоски, впитавшейся в стены, в вещи, в него самого. Он научился функционировать: ходить на работу, платить по счетам, даже иногда улыбаться коллегам. Но внутри всегда сидел тот самый мальчик, потерявшийся в тёмном лесу, который лишь притворялся взрослым.
Именно в эту ночь, когда ветер завывал в стыках рам особенно отчаянно, ему приснился сон. Это было не сновидение в привычном понимании, а полное погружение, смена реальности. Он не увидел, а *ощутил* переход. Один миг — он ворочался в холодной постели, впитывая в себя запах подушки, на которой давно выветрился её аромат, а следующий — он стоит босыми ногами по колено в холодной, шелковистой траве. Тишина была абсолютной, без шелеста листьев, без пения птиц, без собственного дыхания. Лишь звенящая, напряжённая пустота.

Перед ним высилась старая кирпичная арка в заброшенном парке «Дубки». Та самая. Когда-то, в далёкой, почти мифической жизни, он привёл сюда Лену, дрожащей рукой достал коробочку с кольцом и, запинаясь, произнёс заученную речь. Она смеялась, а потом плакала, а потом снова смеялась, и в её глазах отражалось всё летнее небо. Теперь арка была та же, но мох на кирпичах казался живее, а сквозь её пролёт лился свет — не солнечный и не лунный, а некий универсальный, мягкий и безвременный поток.

И она стояла там. Не призрак, не видение, а просто Лена. В своём старом потёртом кардигане, который она называла «мой домашний доспех», с неприбранными волосами, выбивавшимися из пучка. Он видел каждую знакомую родинку на её шее, каждую морщинку у глаз — «гусиные лапки», которые появлялись, когда она смеялась искренне, до слёз.

— Миша, — её голос был настолько реальным, что ему показалось, будто он слышит его не ушами, а кожей. — Слушай меня очень внимательно.
Он кивнул, не в силах пошевелиться.
— Там, на моей могиле, крест наклонился. Его поправили, но он снова наклонился. И твой тоже. Родительский.
Он попытался спросить, что это значит, почему, но горло было сжато тисками. Он мог только смотреть.
— Не трогайте его, — сказала она, и её взгляд был полон неземного, древнего спокойствия. В нём была печаль, но не страдальческая, а какая-то примирившаяся, все понимающая. — Ничего не делайте. Оставьте всё. Как есть.

Она улыбнулась ему своей особой, чуть кривой улыбкой, которую он всегда пытался повторить на фотографиях, но у него не получалось. Свет вокруг неё сгустился, поглотил её очертания, и затем Михаил резко сел в постели, в кромешной тьме своей спальни, с одним лишь эхом в ушах: «Как есть».

Утро было серым, безнадёжным, как промокшая газета. Он схватил телефон, его пальцы дрожали. Набрал номер Анны Викторовны, Лениной матери. Та ответила не сразу, голос был сонный, раздражённый.
— Миша? Что случилось? Так рано…
Он, сбиваясь и путая слова, выпалил свой сон. В трубке повисло тяжёлое, недоверчивое молчание.
— Помешаться можно, — наконец, вздохнула Анна Викторовна. — Я вчера как раз ездила. Да, крест на Леночкиной могиле покосился. Сторож Иваныч говорил, грунт просел, вода размыла. В прошлый приезд его поправили, а вчера я смотрю — он опять стоит под углом. И, представляешь… — она замолчала, и в её голосе прорвалась трещина, — на твоём участке, где памятник твоим родителям, та же история. Я уже хотела тебе сказать, чтобы мастеров вызвали, новых свай забили…
— Нет, — перебил он её, и его собственный голос прозвучал непривычно твёрдо. — Не надо. Не трогайте их.
— Михаил, опомнись! — вспылила она. — Как это не трогать? Это же неуважение к памяти! Все будут смотреть, думать, что мы за могилами не смотрим! Да и просто… некрасиво.
— Она просила, — тихо, но очень чётко сказал он. — Лена во сне ко мне пришла. Она сказала оставить всё. Как есть.
Анна Викторовна что-то пробормотала — то ли молитву, то ли ругательство. Для неё, женщины старой закалки, вещие сны были частью того смутного, иррационального мира, в который она не решалась не верить.
— Ну, дела… — сдалась она. — Ладно. Как знаешь. 
Михаил не стал спорить. Он оделся и поехал на кладбище. Дорога казалась размытой, как в том дожде за окном. Он прошёл по знакомой аллее, утопая в жёлтых липких листьях. Вот и их участок.
Два чёрных мраморных креста — изящный, с фотографией Лены, улыбающейся той самой кривой улыбкой, и более массивный, родительский. Они не лежали, не были в критическом состоянии. Они просто стояли под одинаковым, едва уловимым углом, склонившись друг к другу, будто два уставших путника, ведущих тихий, вечный разговор. Между ними лежала полоска ухоженного газона, и эта картина — два наклонённых креста над пустым пространством — вдруг показалась ему до жути знакомой.

И тогда в памяти, словно старый диафильм, щёлкнул и проявился кадр. Ему лет пять, жаркое бабушкино лето на даче. Он бегает по огороду с самодельным луком. И на заднем плане, у самого забора, стоят два подсолнуха. Один — высокий, гордый, стебель тянется к солнцу. Второй — чуть пониже, коренастый. Их огромные, тяжёлые головки, налитые чёрными семечками, были склонены навстречу друг другу, почти соприкасаясь. Они образовывали живую, солнечную арку.
«Бабушка, — крикнул он тогда, — а почему они такие кривые? Их поправить надо?»
Бабушка, полощущая бельё в корыте, подняла на него глаза и улыбнулась.
«А зачем, Мишенька? Они же не кривые. Они тянутся друг к дружке. Так им лучше. Оставь их. Как есть».

Стоя сейчас у могилы жены, глядя на эти два немых, каменных стража, склонившихся в молчаливом диалоге, он всё понял. Внезапно, с ослепительной, почти болезненной ясностью. Это не проседающий грунт. Это не случайность. Это — арка. Та самая арка из его сна. Наклон одного креста к другому над пустым пространством между могилами образовывал ту самую сводчатую форму, портал, врата. Мост, соединяющий два берега: мир живых и мир мёртвых. *Их* миры. Его и её. И мир его родителей, который теперь стал и её миром.
Поправить крест, выровнять его по отвесу и уровню — значит разрушить этот хрупкий, божественный мост. Нарушить высшую гармонию, непостижимый порядок вещей, установленный не людьми. Это был знак. Принятие его требовало не разума, а веры. Веры, как у того пятилетнего мальчика, который безоговорочно доверился мудрости бабушки.

Он медленно опустился на колени на влажную землю. Не в молитве, а в поклоне. В причастии. Он прикоснулся ладонью к холодному, шершавому мрамору Лениного креста. И случилось чудо — та боль, что сидела в нём сжигающим осколком, не исчезла, но преобразилась. Она больше не рвала его изнутри. Она стала тихой, светлой печалью, словно ручей, впадающий в огромное, спокойное море. Они не ушли. Они не исчезли. Они просто были по-другому. Они были здесь, соединённые этой невидимой аркой, сильнее смерти, сильнее тления, сильнее всех законов, которые он знал.
Михаил вышел за ворота кладбища. Дождь почти прекратился, и сквозь рваные, спешащие куда-то тучи пробился луч бледного, осеннего солнца. Он вдохнул полной грудью. Воздух пах мокрой листвой, землёй и обещанием. Обещанием жизни, которая продолжается, даже когда кажется, что она остановилась. Впервые за полгода он не чувствовал себя сломленным. Он нёс в себе новое знание, новый, самый главный закон своего существования.
Закон был простым, страшным и единственно верным. Принимать. Не спорить с судьбой. Не пытаться перекроить мир под себя. Любить. Помнить. И оставить всё — как есть.